Сборник Статей
Гос. библиотеки

О стихотворениях Ф. Тютчева


Ф. И. Тютчев      Два года тому назад, в тихую, осеннюю ночь, стоял я в темном переходе Колизея и смотрел в одно из оконных отверстий на звездное небо. Крупные звезды пристально и лучезарно глядели мне в глаза и, по мере того, как я всматривался в тонкую синеву, другие звезды выступали передо мною и глядели на меня так же таинственно и так же красноречиво, как и первые. За ними мерцали во глубине еще тончайшие блестки и мало-помалу всплывали в свою очередь. Ограниченные темными массами стен, глаза мои видели только небольшую часть неба, но я чувствовал, что оно необъятно и что нет конца его красоте. С подобными ощущениями раскрываю стихотворения Ф. Тютчева. Можно ли в такую тесную рамку (я говорю о небольшом объеме книги) вместить столько красоты, глубины, силы, одним словом поэзии! Если бы я не боялся нарушить права собственности, то снял бы дагерротипически все небо г. Тютчева с его звездами 1-й и 2-й величины, т.е. переписал бы все его стихотворения. Каждое из них - солнце, т.е. самобытный, светящий мир, хотя на иных и есть пятна; но, думая о солнце, забываешь о пятнах.

      Говоря выше о поэтическом содержании, мысли, мы смешивали эти два понятия, как это делают обыкновенно; но смешивать их никак не должно, потому что содержание хотя и включает понятие о мысли, но относится к ней как весь человек к душе, а никто не смешает этих двух понятий. Что такое поэтическая мысль, чем она разнится от мысли философской и какое место занимает в архитектонической перспективе поэтического произведения? Как самая поэзия - воспроизведение не всего предмета, а только его красоты, поэтическая мысль только отражение мысли философской и опять-таки отражение ее красоты; до других ее сторон поэзии нет дела. Чем резче, точнее философская мысль, тем вернее обозначена ее сфера, чем ближе подходит она к незыблемой аксиоме, тем выше ее достоинство. В мире поэзии наоборот. Чем общей поэтическая мысль, при всей своей яркости и силе, чем шире, тоньше и неуловимей расходится круг ее, тем она поэтичней. Она не предназначена, как философская мысль, лежать твердым камнем в общем здании человеческого мышления и служить точкою опоры для последующих выводов; ее назначение - озарять передний план архитектонической перспективы поэтического произведения или тонко и едва заметно светить в ее бесконечной глубине. Нет в мире предмета без соответственной ему идеи в душе человека, нет перспективы без озаряющего ее света, нет поэтического созерцания без поэтической мысли. Поэтому, приступая к произведению истинно прекрасному, напрасно с такой настойчивостью требуют мысли. Если требования относятся к мысли в чисто философском значении, то от подобных требований надо лечиться, а еще лучше того родиться так, чтобы различать две совершенно различные вещи. Если же поиски за мыслью поэтической, тогда нужно вглядываться в поэтическую перспективу. В произведении истинно прекрасном есть и мысль; она тут, но нельзя, не имея пред глазами самого произведения, определить, где именно надо ее искать: на первом плане, на втором, третьем и т. д. или в нескончаемой дали? Но что она тут, за это ручается тайное сродство природы и духа или даже их торжество, как об этом говорит наш поэт на могучем языке своем:

            Дума за думой, волна за волной -
            Два проявленья стихии одной!
            В сердце ли тесном, в безбрежном ли море,
            Здесь - в заключении, там - на просторе:
            Тот же все вечный прибой и отбой!
            Тот же все призрак, тревожно пустой!


      Определить вполне заранее придуманной теорией отношения внешней стороны явлений в поэтическом произведении к его мысли - невозможно. Можно только сказать, что отношение их друг к другу и к степени художественного достоинства обратно. Мы уже сказали, что чем тоньше и общей поэтическая мысль, тем она выше; но зато, чем сосредоточенней внешняя сторона явлений в создании поэтическом, чем рельефней выдается, с данной точки зрения, главная - одна его часть (pars pro toto {Часть вместо целого (лат.)), тем сильнее и верней производимое им впечатление.

      Придайте поэтической мысли резкость и незыблемость аксиомы, - она сейчас станет в ряду великих истин, воспрещающих казно, коно- и платкокрадство; вдайтесь в подробности, или окружите поэтическое явление равносильными ему другими, и оно побледнеет до ничтожества. Изваяйте из мрамора море и поставьте на его волнах каменную нимфу, - все захохочут; а придайте у ног этой же нимфы, - одной каменной волне форму движения, и ваша нимфа будет качаться по бурному морю. Стань Гораций в лирическом произведении подробно описывать троянский бой, все заснут. Но он говорит:

            «Увы! в каком поту и мужи и кони»

      или:

            «Как черен, весь в пыли Троянской Мерион» -

      и битва перед вами. Тем не менее, оба эти элемента поэзии, при обратном своем отношении, ведут каждый в свою очередь к одному и тому же результату. Образ своей замкнутостью, а мысль своей общностью и безграничностью вызывают душу созерцателя на восполнение недосказанного, - на новое творчество, и таким образом гармонически соделывают его соучастником художественного наслаждения. Произведение, не трогающее соответственной струны в душе человека - труп...

      В иных художественных произведениях мысль так тонка и до того сливается с чувством, что даже написавши много, трудно высказать ее ясно, что, однако, нисколько не вредит богатству содержания и достоинству целого. Вспомните «Тучу» (Пушкина):

            Последняя туча рассеянной бури!
            Одна ты несешься по ясной лазури,
            Одна ты наводишь унылую тень,
            Одна ты печалишь ликующий день.

            Ты небо недавно кругом облегала,
            И молния грозно тебя обвивала;
            И ты издавала таинственный гром
            И алчную землю поила дождем.

            Довольно, сокройся! Пора миновалась,
            Земля освежилась, и буря промчалась,
            И ветер, лаская листочки древес,
            Тебя с успокоенных гонит небес.


      Кто не видит чудной замкнутости этого образа, не чувствует свежести, которую он веет, и не подозревает мысли о просветлении, тому я ничего не могу сказать. Нельзя безумно желать более роскошного содержания. Кого оно не удовлетворяет, тому одно прибежище - аксиомы: о неприкосновенности чужих платков. Не решаюсь сказать, что подобное отношение формы, чувства и мысли самое гармоническое. Да это было бы и несправедливо. Я только заявляю факт и рядом с ним укажу на другие творческие натуры, у которых, при первом взгляде на предмет, ярко загорается мысль и выступает на первый план, или непосредственно на второй, сливаясь с чувством, или отодвигая его в глубину перспективы. К таким художникам бесспорно принадлежит г. Тютчев. Чтобы наглядней объяснить нашу мысль, возьмем стихотворения двух поэтов, написанные на одну и ту же тему.

                   Сожженное письмо (Пушкина)

            Прощай, письмо любви! прощай! она велела...
            Как долго медлил я, как долго не хотела
            Рука предать огню все радости мои!..
            Но полно, час настал: гори письмо любви!
            Готов я; ничему душа моя не внемлет.
            Уж пламя жадное листы твои приемлет...
            Минуту!.. Вспыхнули... пылают... легкий дым
            Виясь теряется с молением моим.
            Уж перстня верного утратя впечатленье,
            Растопленный сургуч кипит. О провиденье!
            Свершилось! Темные свернулися листы;
            На легком пепле их заветные черты
            Белеют... Грудь моя стеснилась. Пепел милой,
            Отрада бедная в судьбе моей унылой,
            Останься век со мной на горестной груди...


      С готовым чувством бесконечной грусти и покорности приступает поэт к сожжению письма. Прежде чем загорается перед вами драгоценное письмо, Пушкин уже вводит вас в свою грусть словами: «Прощай, письмо любви! прощай! она велела...»

      Первые четыре стиха вызывают отчаянную решимость, и, вместе с поэтом, вы готовы воскликнуть: «Готов я; ничему душа моя не внемлет».

      Вслед за тем мастерское описание процесса горения своей последовательной точностью, вернее всяких восклицаний, говорит о страдательной напряженности внимания. От слов: «уж пламя жадное» - до «белеют», при каждом новом явлении горения, вы как будто не верите в ее полнейшее разрушение драгоценного письма. Все описание подложено самым ярким чувством. Стихотворение кончается примирительным воплем, - опять чувство. Во всей пьесе чувство решительно на втором плане и ясно проглядывает между образами первого плана, а в иных местах вырывается и на первый, как например в возгласах: «О провиденье! Свершилось!» Зато живая мысль стихотворения улетела в беспредельную глубину перспективы и веет там - общая, неуловимая, светло-примирительная. Она до того тонка и отдаленна, что о ней можно спорить, как о форме легкого, вечернего облака. Но такова она и должна быть по всему строю стихотворения; обозначенная ясней, она бы закричала и разрушила гармонию целого.

      Совершенную противоположность представляет сожженное письмо г. Тютчева:

            Как над горячею золой
            Дымится свиток и сгорает,
            И огнь, сокрытый и глухой,
            Слова и строки пожирает,

            Так грустно тлится жизнь моя
            И с каждым днем уходит дымом;
            Так постепенно гасну я
            В однообразьи нестерпимом.

            О небо! если бы хоть раз
            Сей пламень развился по воле,
            И, не томясь, не мучась доле,
            Я просиял бы - и погас.


      Первое слово: «как», управляющее всем куплетом, доказывает, что процесс горения, так мощно и тонко обрисованный, один предлог высказать задушевную мысль. Недаром огонь, пожирающий слова и строки: «сокрытый и глухой», чувствуешь, что он единовременно ходит и по извивам свитка и по изгибам души поэта. Наше ожидание сбывается вполне: поэтическая мысль уже ясно выступает во втором куплете, а в третьем вспыхивает так ярко, что самый образ пылающего письма бледнеет перед ее сиянием. В этом стихотворении чувство на заднем плане, хотя и не на такой глубине, на какой мысль в стихотворении Пушкина.

      Говоря о мысли, мы везде будем подразумевать - поэтическую; до других нам дела нет, и в отношении к ней г. Тютчев постоянно является полным, самобытным, а потому нередко причудливым и даже капризным ее властелином. Поэтическая сила, т.е. зоркость г. Тютчева - изумительна. Он не только видит предмет с самобытной точки зрения, - он видит его тончайшие фибры и оттенки. Уж если кого-либо нельзя упрекнуть в рутинности, так это нашего поэта.

      Раскрывая наудачу книгу стихотворений, как бы в подтверждение слов моих, нахожу:

                         Осенний вечер

            Есть в светлости осенних вечеров
            Умильная, таинственная прелесть...
            Зловещий блеск и пестрота дерев,
            Багряных листьев томный, легкий шелест.
            Туманная и тихая лазурь
            Над грустно-сиротеющей землею,
            И, как предчувствие сходящих бурь,
            Порывистый, холодный ветр порою,
            Ущерб, изнеможенье, и на всем
            Та кроткая улыбка увяданья,
            Что в существе разумном мы зовем
            Возвышенной стыдливостью страданья.


      В изображении осеннего вечера поэт как бы идет мимо всего общеизвестного и останавливается на чертах, которые подсмотрел сам, а потому прямо начинает стихотворение формой речи, указывающей на присутствие не всеми видимого: «Есть в светлости» и т.д.

      Мы подчеркнули выражения, которые своей тонкой прелестью и смелостью особенно кидаются в глаза, хотя все стихотворение изумительно полно и выдержано, от первого до последнего слова. Одинокое, вполне Тютчевское слово: «ущерб» - ненаглядно. Два заключительных стиха являются, как будто, в виде сравнения, но это вовсе не сравнение. Нередко образ бездушной природы вызывает в душе поэта подобие из мира человеческого, или наоборот; так у Пушкина:

            «Журчит во мраморе вода
            . . . . . . . . . . . . . .
            . . . . . . . . . . . . . .
            Так плачет мать во дни печали»;


      или

            «Живу печальный, одинокий
            И жду: придет ли мой конец?»
            «Так поздним хладом пораженный
            . . . . . . . . . . . . . .
            . . . . . . . . . . . . . .
            Трепещет запоздалый лист».


      Двустишие, которым заканчивается «Осенний вечер», не быстрый переход от явления в мире неодушевленном, к миру человеческому, а только новый оттенок одухотворенной осени. Ее пышная мантия только полнее распахнулась с последними шагами, но под нею все время трепетала живая человеческая мысль. То же самое и в следующем за тем стихотворении:

            «Что ты клонишь над водою...»

      По свойству своего таланта, г. Тютчев не может смотреть на природу без того, чтобы в душе его единовременно не возникала соответственная яркая мысль. До какой степени природа является перед ним одухотворенной, лучше всего выражает он сам:

            Не то, что мните вы, природа,
            Не слепок, не бездушный лик:
            В ней есть душа, в ней есть свобода,
            И ней есть любовь, в ней есть язык...


      Не продолжая выписки, заметим, что не только каждое стихотворение, почти каждый стих нашего поэта дышит какой-нибудь тайной природы, которую она ревниво скрывает от глаз непосвященных. Какою эдемскою {Благодатной.} свежестью веет его весна и юг! Каким всесильным чародеем проникает г. Тютчев в заветную область сна и как это субъективнейшее явление отделено у него от человека и мощно выдвинуто на всеобщее уразумение. Прислушайтесь к тому, что ночной ветер напевает нашему поэту, - и вам станет страшно. Но всего не перечтешь. Называя г. Тютчева поэтом мысли, мы указали только на главное свойство его природы, но она так богата, что и другие ее стороны не менее блестящи. Кроме глубины, создания его отличаются неуловимой тонкостью и грацией, вернейшим доказательством силы...

      Лирическая деятельность тоже требует крайне противоположных качеств, как например, безумной, слепой отваги и величайшей осторожности (тончайшего чувства меры). Кто не в состоянии броситься с седьмого этажа вниз головой, с непоколебимой верой в то, что он воспарит по воздуху, тот не лирик. Но рядом с подобной дерзостью, в душе поэта должно неугасимо гореть чувство меры. Как ни громадна лирическая смелость, скажу более, - дерзновенная отвага г. Тютчева - не менее сильно в нем и чувство меры. До какой бы степени ни поразили вас сразу смелый, неожиданный эпитет или бойкая метафора нашего поэта, не верьте первому впечатлению и знайте наперед, что это яркие краски живых цветов; они блестящи, но никогда между собой не враждуют. Присмотритесь попристальнее к поразившей вас метафоре, и она в глазах ваших начнет таять и сливаться с окружающей картиной, придавая ей новую прелесть. И пусть в следующей пьесе:

            Сияет солнце, воды блещут,
            На всем улыбка, жизнь во всем,
            Деревья радостно трепещут,
            Купаясь в небе голубом.

            Поют деревья, блещут воды,
            Любовью воздух растворен,
            И мир, цветущий мир природы,
            Избытком жизни упоен.

            Но и в избытке упоенья
            Нет упоения сильней
            Одной улыбки умиленья
            Измученной души твоей, -


      деревья поют у г. Тютчева! Не станем, подобно классическим комментаторам, объяснять это выражение тем, что тут поют сидящие на деревьях птицы, - это слишком рассудочно; нет! нам приятнее понимать, что деревья поют своими мелодическими весенними формами, поют стройностью, как небесные сферы. Зато каким скачком рвется вперед, со второго куплета, лиризм стихотворения, и без того погружающего читателя с первого полустишия в море весеннего восторга. Стихотворение - все чувство, все восторг, но и в нем, при последнем куплете, поэт не ушел от вечной рефлексии. Чувствуешь, что и в минуту наслаждения природой, он ясно видит причину своего восторга...

      Искусство ревниво; оно в одном и том же произведении не допускает двух разновесных центров. Хотя мысль и чувство постоянно сливаются в художественном произведении, но властвовать раздельно и единовременно всей пьесой они не могут. Богатый тем и другим элементом, г. Тютчев, как строгий художник, почти никогда не позволяет произведению падать под избытком содержания.

      Мы уже заметили, что художественность формы - прямое следствие полноты содержания. Самый вылощенный стих, выливающийся под пером стихотворца-непоэта, даже в отношении внешности, не выдерживает и отдаленного сравнения с самым, на первый взгляд, неуклюжим стихом истинного поэта. «Фауст» написан стихами ломаными, языком нередко изнасилованным, а посмотрите какой стальной силой отзываются эти дубинные стихи (knuttelverse). Поэты-художники не выдумывают красоты своих стихов, как истинные красавицы не придумывают чарующей улыбки. Не одного Сальери приводил этот факт в отчаяние, - но тут нечем помочь беде. А предосадно! Один трудится, пыхтит, и ничего не выходит, или выходит безобразие, а другой, как будто шутит, а

            «Пошла шутка в дело...»

      Никто, ни даже сам г. Тютчев, не скажет ни за что, почему у него в стихе:

            «Гроза прошла - еще, курясь, лежал...» -

      цезура, как гильотина, отрубила один образ от другого? Почему это стихи то как:

            «Чьи-то тройные зеницы загорались над землею»,

      то, подаваясь вперед медленными, легко-отрывистыми вздохами

            «А эта тень, бегущая от дыма»

      разрешаются женским, нежным, как призрак, разлетающимся звуком: ма! Также гармонически сливаются в стихотворении «Последняя любовь» два различных размера:

            «О, как на склоне наших лет
            Нежней мы любим и суеверней...»


      И не отыскивал поэт тех мужественных созвучий, которые так энергично разбивают последний стих:

            «Ах, и не в эту землю я сложил
            То, чем я жил и чем я дорожил».


      Мастерство: с первого стиха вводить читателя в недро поэтического содержания, у г. Тютчева общее со всеми истинными поэтами. Незнакомого лирического стихотворения нечего читать дальше первого стиха: и по нем можно судить, стоит ли продолжать чтение.

      Выписываем еще стихотворение, единственно потому, что оно наглядно объясняет сказанное в предыдущих параграфах.

                         Итальянская вилла

            И, распростясь с тревогою житейской,
            И кипарисной рощей заслонясь, -
            Блаженной тенью, - тенью елисейской,
            Она заснула в добрый час.

            И вот тому уж века два иль боле
            Волшебною мечтой ограждена,
            В своей цветущей опочив юдоли,
            На волю неба предалась она.

            Но небо здесь к земле так благосклонно!
            И много лет и теплых южных зим
            Провеяло над нею полусонной.
            Не тронувши ее крылом своим.

            По-прежнему фонтан в углу лепечет,
            Под потолком гуляет ветерок,
            И ласточка влетает и щебечет...
            И спит она, и сон ее глубок.

            И мы вошли: все было так спокойно,
            Так все от века мирно и темно!
            Фонтан журчал; недвижимо и стройно
            Соседний кипарис глядел в окно.

            Вдруг все смутилось: судорожный трепет
            По ветвям кипарисным пробежал;
            Фонтан замолк; и некий чудный лепет
            Как бы сквозь сон невнятно прошептал.

            Что это, друг! иль злая жизнь недаром, -
            Та жизнь - увы! - что в нас тогда текла, -
            Та злая жизнь, с ее мятежным жаром, -
            Через порог заветный перешла?


      Как-то странно видеть замкнутое стихотворение, начинающееся союзом и, как бы указывающим на связь с предыдущим и сообщающим пьесе отрывочный характер. Действительно, у этого стихотворения есть предыдущее, - целый обаятельный мир, связанный со звуком: Италия...

            Есть речи, - значенье
            Темно иль ничтожно,
            Но им без волненья
            Внимать невозможно.


      Этот-то полуволшебный мир веял вокруг поэта, когда он приступал к стихотворению, - и художник понял, что отдаться этому миру вполне можно только в ущерб вилле, а тонкий, эфирный на него намек посредством частицы: и, окружить виллу атмосферой сладостных грез. Совладев так мастерски с содержанием в начале стихотворения, поэт под конец увлекся своим господствующим элементом - рефлексиею. Весь поэтический образ стихотворения подложен чувством, хотя и принадлежащим человеку мысли. Допустим, что нельзя было остановиться на прелестном образе:

            «Фонтан журчал; недвижимо и стройно
            Соседний кипарис глядел в окно».


      Читатель в праве спросить: что ж из этого? Следовало кончить, но не новым элементом мысли, которая могла бы послужить содержанием отдельному стихотворению, а здесь, представляя новый разнородный центр, дает концу пьесы вид придуманности, хотя он вовсе не придуман, а вытек из рефлективной натуры поэта, с которой он на этот раз не совладел и по отодвинул от себя собственного я, так же мощно, как это он делает везде. Разбираемое нами стихотворение великого мастера - многозначительный урок с одной стороны для лирических поэтов, сознающих свое дело, а с другой для критиков, бессознательно и настойчиво требующих содержания. Художественная прелесть этого стихотворения погибла от избытка содержания. Новое содержание: новая мысль, независимо от прежней, едва заметно трепетавшей во глубине картины, неожиданно всплыла на первый план и закричала на нем пятном. Но что значит подобная дисгармония в одном или двух стихотворениях поэта, у которого самые недостатки происходят от избытка силы. Повторяем: пусть под вдохновенным пером его попадаются устарелые формы, вроде съединять, вспоминанья; облак вместо облако, листье вместо листва (хотя слово листье очень ловко) и неверные ударения, вроде: завесу вместо завесу, змеи вместо змеи, - все это мелочь, на минуту неприятно поражающая слух, но неспособная набросить и малейшей тени на художественную прелесть стихотворений г. Тютчева.

      Радуюсь, что немногие из них дают мне повод высказаться касательно одной стороны критических требований. Я говорю о стихотворениях на современные случаи и лица (Gelegenheitsgedichte). Опыт доказывает, что деятельность в этом направлении была всегда самой больной стороной поэтов, от которой так или сяк им приходилось страдать.

      Одних преследовали вечные упреки в равнодушии к современным интересам, другие - и великие поэты, уступая просьбам или собственному сочувствию к современности, подобно Гете, писали дюжинами Gelegenheitsgedichte, и писали их плохо; иные же, что всего хуже, увлекшись современностью, давали возможность заподозривать их в пристрастии, а быть может, и в чувствах еще более зазорных.

      Рассматривая этот вопрос, надо сделать строгое различие между такими стихотворениями. Одни пишут по заказу, и следовательно не принадлежат к свободному творчеству. Другие, хотя и современные - плоды вдохновения. О них только и можно говорить.

      Как ни различен предмет (объект), уловляемый дагерротипом, от предмета, воссоздаваемого искусством, и как ни противоположны результаты здесь и там, возьмем все-таки для сравнения дагерротип, в том внимании, что и бездушный аппарат и одухотворенный глаз художника уловляют известные очерки предмета. Ни тот, ни другой не могут снимать предметов движущихся. Изображая движение, искусство застает его только в данный миг и в нем увековечивает. Из этого закона не изъята и самая драма, вся основанная на движении.

      В силу этого непреложного закона, художники с одной стороны инстинктивно отворачиваются от современного содержания, а с другой подвергаются нареканиям. Избирая предметом песни вековечные явления мира внутреннего или внешнего: «луну, мечту, деву», художник не рискует тем, что их не узнают в его произведении. Положим, луна показалась ему сегодня золотой, а завтра покажется серебряной, но есть надежда, что она и ему и читателю когда-нибудь снова предстанет золотой. То же можно сказать о событиях и лицах, отодвинувшихся в такую глубину прошлого, что они установились на одной степени неподвижности с горою и полярной звездою. В этом смысле, прелестного стихотворения г. Тютчева:

            «Эти бедные селенья,
            Эта бедная природа...»


      нельзя назвать современным. Оно точно так же было бы современным за две тысячи лет, как, вероятно, и будет еще на неопределенное время. С неустановившимися историческими образами беда самому первоклассному поэту. Положим, что силою волшебного жезла, он остановил движущийся образ и воссоздал изящную его сторону; завтра же, по законам движения, все прелестные линии изломались и возбуждают всеобщее недоверие к добросовестности художника. Из сказанного, сатира уже потому делает исключение, что идеальная сторона зла гораздо менее зыбка. Порок примитивнее, а следовательно неподвижнее добродетели, которая предполагает сознание. Разве инстинктивное желание отыскать в ближнем темную сторону - не вечно? Равнодушные к чистому искусству могут допускать все; но я не устыжусь моего к нему сочувствия и смело говорю: люди, у которых хотя однажды во всю жизнь вырвались, в сочетании с содержанием, такие рифмы, как:

            «Недвижим он лежал, и странен
            Был томный мир его чела.
            Под грудь он был навылет ранен», -


      приобрели право подвергаться подозрениям в недобросовестности, основанным только на несомненных данных. Стихотворения г. Тютчева, исполненные светлых, высокочеловечных мотивов, как, напр.,

            «Пошли, господь, свою отраду...» -

      дали нам только повод намекнуть на законы, вследствие которых современные стихотворения, написанные вчера, нередко бледнеют сегодня. Но утешьтесь, вдохновенные! Муза не обманывает своих поклонников. Пусть ваши современные образы бледнеют в ярком калейдоскопе насущной суеты; придет пора, они отодвинутся во глубь прошедшего, умолкнет разногласица дня, первообраз ваш дойдет до тихой неподвижности и поэтический контур его, в минуту вашего вдохновения, получит первобытные права на всеобщее сочувствие...

      Решаюсь выписать еще одно стихотворение:

                             Сон на море

            И море, и буря качали наш челн;
            Я, сонный, был предан всей прихоти воли.
            И две беспредельности были во мне -
            И мной своевольно играли оне.
            Кругом, как кимвалы, звучали скалы,
            И ветры свистели и пели валы.
            Я в хаосе звуков летал оглушен;
            Над хаосом звуков носился мой сон...
            Болезненно-яркий, волшебно-немой,
            Он веял легко над гремящею тьмой,
            В лучах огневицы развил он свой мир,
            Земля зеленела, светился эфир...
            Сады, лабиринты, чертоги, столпы...
            И чудился шорох несметной толпы.
            И много узнал мне неведомых лиц:
            Зрел тварей волшебных, таинственных птиц, -
            По высям творенья я гордо шагал,
            И мир подо мною недвижно сиял...
            Сквозь грезы, как дикий волшебника вой,
            Лишь слышался грохот пучины морской,
            И в тихую область видений и снов
            Врывалася пена ревущих валов.


      Разве не гигантское вдохновение, не могучее искусство создали эти образы? Не могу воздержаться от задорного вопроса: у кого из современных лириков такая мощь?.. Не потому г. Тютчев могучий поэт, что играет отвлеченностями, как другой играет образами, а потому, что он в своем предмете так же уловляет стороны красоты, как другой уловляет ее в предметах более наглядных. А что мир отвлеченный не всем равно доступен, а для иных и вовсе не существует, по крайней мере, сознательно, - это другое дело. Скажите или растолкуйте неграмотному самое слово: отвлеченность, поймет ли он в чем дело? а между тем, это понятие ничуть не туманнее понятия о репе.

      Не малого требует г. Тютчев от читателей, обращаясь к их сочувствию. До сих пор большинство не отозвалось, да и не могло отозваться на его голос. Но тем больше славы поколению, породившему таких поэтов, как Пушкин, Тютчев и Кольцов, и тем больше чести народу, к которому поэт обращается с такими высокими требованиями. Теперь за нами очередь оправдать его тайные надежды.

А. А. Фет



Стихи поэтов XIX-XX веков