Теперь литература - какое-то воспоминание. Кровавый занавес войны отодвинул ее в большую даль, и нынче дело не в слове. Знаменитый клик Архимеда при
нападении римлян на Сиракузы: "Noli tangere circulos meos!" (Не прикасайся к моим кругам, т. е. не испорти их (лат.).), как известно, не встретил отклика:
Архимед был убит и его геометрических построений не уважили. Современные "римляне" тоже не щадят никаких строений, никаких строителей, не отступают перед
Лувеном и перед Реймским собором, - торжествует одна железная сила. К тому же в наши дни мало кто чувствует себя Архимедом, мало кому не будет совестно
заступаться за свои circulos, и не один изобразитель чертежей, букв, всяческой графики, не один мирный писатель чувствует себя теперь каким-то лишним
человеком; даже Анатоль Франс бросил свое тонкое перо.
Но имя Лермонтова в сотый день
его рождения уместно произнести хотя бы и в такую минуту истории; как ни ужасны звуки и отзвуки войны, они заглушить его не в силах. Это имя тем более
современно теперь, что как раз войне, ее стихии Лермонтов отдал много художественного внимания и на все бурное, грозное, боевое душа его страстно
откликалась. С разными вариантами, на многие лады повторяются сегодня
стихи его "Завещания": умирающий воин просит
товарища -
А если спросит кто-нибудь...
Ну кто бы ни спросил, -
Скажи им, что навылет в грудь
Я пулей ранен был.
Что умер честно за царя
И что родному краю
Поклон я посылаю.
А родителям надо смягчить весть:
...если кто из них и жив,
Скажи, что я писать ленив,
Что полк в поход послали
И чтоб меня не ждали.
Сам Лермонтов из своей трагической могилы тоже шлет в свой юбилейный день поклон родному краю, и родной край любовно отвечает на него своему певцу и сыну -
даже среди раскатов неслыханной грозы. Атмосферная гроза шумела и 15 июля 1841 года в тот момент, когда Мартынов разрядил на поэте свой меткий пистолет, и
вообще, грозою, войною, кровью окрашена была короткая жизненная дорога Лермонтова - мятежный, он искал бури и находил ее. Художник-баталист, изобразитель
Бородина и
Валерика, всех этих сцен, когда "звучал булат, картечь визжала, и
ядрам пролетать мешала гора кровавых тел", он лелеял в сердце своем бранные звуки, любил булатный свой кинжал, товарища светлого и холодного, друга
железного, и такая женщина была ему близка, которая в минуту расставанья, в знак памяти своей лилейной рукой поднесла ему именно этот кинжал, не по одной
груди проведший страшный след и не одну прорвавший кольчугу, - и черные женские глаза при огне тускнели и сверкали, как сталь кинжала. Мать у Лермонтова -
это мать казака; в свое нежное "баюшки-баю" вплетает она мотивы будущей удали - "я седельце боевое шелком разошью", и проводит она сына в бой опасный.
Другая мать проклянет своего сына за то, что он один пришел с кровавой битвы невредимо, не отомстил за отца и братьев - "бежал быстрее лани, быстрей, чем
заяц от орла". Лермонтов родственно жил среди таких людей, которые "чихирь и мед кинжалом просят и пулей платят за пшено" и про которых надо сказать: "Война
- их рай, а мир - их ад". У него - чаще смерть не естественная, а та, которую внезапно причиняет какая-нибудь "злая пуля осетина" или удар кинжала. Певец
отваги, поэт-воин, рифмы свои отдавший схваткам боевым, взоры свои тешивший зрелищем того, как "от Урала до Дуная, до большой реки, колыхаясь и сверкая,
движутся полки", творец "Измаила-Бея" упивался горящими красками зла, с детства чаровал себя образами Демона, Вадима, больше, чем кто-либо из наших
писателей, чуял он красоту злого и воспринимал жизнь как битву.
Но тот же Лермонтов сожалел, что
Кровь победивших, стон сраженных
Принудят мирных соловьев
Искать в пределах отдаленных
Иных долин, других кустов.
И в эту беспокойную, сумрачную, недовольную душу проникали настроения совсем другого порядка. Ужасно для него то, что два часа в струях потока бой длился,
резались жестоко, "как звери, молча, с грудью грудь" и "мутная волна была тепла, была красна"; и после этого "с грустью тайной и сердечной" подумал
Лермонтов:
...жалкий человек!
Чего он хочет: небо ясно,
Под небом места много всем, -
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он... Зачем?
И в "Герое нашего времени" мы тоже читаем: "Солнце ясно, небо сине, - чего бы, кажется, больше? Зачем страсти, желания, сожаления?" Элементы нежности,
духовной тишины; молитва в минуту жизни трудную; умиление перед Матерью Божией, "теплой заступницей мира холодного", и
ветка Палестины, и желтеющая нива, при виде которой смиряется души
его тревога, и колыбель с ребенком, чьи персты мать сжимала в знаменье креста, и вообще этот крест, "любви символ ненарушимый", и желание отдохнуть "под
Божьей тенью", и вечер, когда "ангелы-хранители беседуют с детьми" - все это знаменует в Лермонтове уже категорию не войны, а мира, не гордыни, а смирения,
не Байрона, а
Пушкина: "Хочу я с небом
примириться, хочу любить, хочу молиться, хочу я веровать добру". И потому, что он таил в себе именно обе категории, что две противоположные волны
переливались по его творчеству, - так разнородны истолкования его поэзии, так неодинакова его характеристика у разных критиков. И вот, если для Владимира
Соловьева и Мережковского Лермонтов - "поэт сверхчеловечества", предтеча Ницше и потомок дьявола, владелец внутреннего "демонического хозяйства", то для
Ключевского он - поэт грусти, и по поводу Лермонтова вспоминает знаменитый историк тишайшего царя Алексея Михайловича и смиренную молитву: "Да будет воля
Твоя!". Сам поэт, как все помнят, не считал себя Байроном, а видел в себе тоже гонимого странника, "но только с русскою душой". Вот эта "русская душа",
вторгшаяся в байронизм, в экзотизм, причудливо сплетается у Лермонтова с отзвуками иной психологии, иных ощущений, и потому раздваивается, раскалывается
его поэтическое дело, и можно спорить о том, достиг ли он внутреннего синтеза, принял ли он в конце концов себя и мир или ушел из мира угрюмый, скучающий,
озлобленный.
Бесспорно только то, что он метался, колебался между утверждением и отрицанием, понимал величие малого, красоту обыкновенного, "дивную простоту", но от
простого, от его трудности (ибо нет ничего труднее простоты) невольно уходил он либо в красивую позу, либо в необычайность естественную, но все-таки для
него не вполне органическую и родную. Печорин и Максим Максимыч - вот две полярные точки, которыми определяется размах его духовных колебаний.
Печоринское начало - это прежде всего какая-то досрочность душевной работы, преждевременность настроений, слишком ранняя и нерадующая зрелость: "до времени
отвыкнув от игры, из детских рано вырвавшись одежд, презрев детства милые дары, до срока созревши и выросши в отчизне суровой", Лермонтов, по его
собственной характеристике, - "ранний старик без седин", "до срока" испытавший и "муки любви, и славы жадные думы", разочарованный без предшествующих
очарований, усталый без труда; он испытывает особую тонкую драму: быть плодом среди цветов; он называет себя "ранний плод, лишенный сока", "тощий плод, до
времени созрелый, висит между цветов, пришлец осиротелый, и час их красоты - его паденья час". Печоринское начало - это, далее, из такой досрочности
неминуемо вытекающее одиночество, глубокое, безмерное, страдальческое;
"выхожу один я на дорогу", "один и без цели по свету ношуся давно я",
"один, как прежде во вселенной", без сверстников, без ровесников, ускоренный какою-то зловещей силой, видящий пред собою "довременный конец", тоскующий
оттого, что он "раньше начал, кончит ране", что он "средь океана островок", который хоть и "прекрасен, свеж, но одинок", к которому "ладьи с гостями не
пристанут, цветы ж на нем от зноя все увянут": но хочется отдать кому-нибудь свои цветы, с кем-нибудь поделиться, разделить свою душу; нельзя никому среди
человеческого моря быть островом, и даже самые сильные существа, самые пышные и гордые пальмы от своего одиночества изнывают; всякий жаждет другого, хочет
друга, собою не насыщен, и даже такой великан, как старый утес, тихонько плачет о маленькой золотой тучке, о своей мимолетной гостье, ночевавшей на его
морщинистой каменной груди, оплакивает свое одиночество, как и сосна на голой вершине севера, как равно и прекрасная южная пальма, которая растет "одна и
грустна", не радуясь своей никого не радующей красоте; в связи с этим и философия музыки, философия звуков у Лермонтова такова, что звук - это зов: не
только каждая душа, по Платону и по Лермонтову, помнит ту небесную мелодию, которую пел ей ангел в небе полуночи, когда нес ее в дольний мир печали и слез,
но и здесь, на земле, каждая душа песнью окликает другую, родную, зовет ее звуком, и на свете осуществляется поэтому музыкальная перекличка родственных
душ, и есть такие звуки, которые на разных концах вселенной могут услышать и понять только двое - "и в мире поймут их лишь двое, и двое лишь вздрогнут от
них": навстречу своему родному звуку, своей человеческой рифме, бросится всякий, даже из храма, "не кончив молитвы", - всякий, за исключением Лермонтова,
который чувствует себя диссонансом, "в созвучии вселенной ложным звуком", который страдает от "скучных песен земли". Печоринское начало - это , наконец,
именно лермонтовская скука, "мне скучно в день, мне скучно в ночь", тоска, пресыщенность, taedium vitae (отвращение к жизни (лат.).), моральная усталость;
это мечта о том, чтобы жить бесследно, однократно, ничего не испытать дважды, переживая - не помнить пережитого, уподобиться Наполеону, человеческому
метеору, на одном острове родившемуся, на другом острове погибшему "без предков и потомства", существу, которое было само по себе, из ничего перешло в
ничто, - уподобиться тучкам, облакам, волнам, не имеющим ни родины, ни могилы, средь полей необозримых в небе ходящим без следа, бесконечные походы
совершающим Бог весть откуда и куда; это неосуществимое стремление отказаться от прошлого, не иметь в грядущем желания, не жалеть прошедшего, раствориться
в одном настоящем, час разлуки, час свиданья не принимать ни в радость, ни в печаль, уходить не прощаясь, приходить не приветствуя, ничем не связывать
себя, ни дружбой, ни браком, ни в чем не раскаиваться, ничего не предвидеть. Эти печоринские мотивы, во многом определяя психику Лермонтова, вдохновляли
его на своеобразные темы его творчества - создавали его характерный культ мгновения. Мечтая о бесследности, он хотел, чтобы каждый миг довлел себе, чтобы
душа всякий раз была новая, первая, свежая - чтобы психология не знала ассоциаций. Вихрь мгновений, жгучие искры, молнии души - такой ряд не связанных
между собою эмоциональных вспышек казался поэту несравненно лучшей долей, чем жизнь медленная, долгая, цепкая. Он любил души неоседлые, которые не учатся у
жизни ("им в жизни нет уроков"), не накопляют опыта, не старятся, а загораются и сгорают однажды и навсегда. Счастье - в том, чтобы выпить мгновение, как
бокал вина, и потом, как бокал, разбить его вдребезги. "Если бы меня спросили, - говорит Печорин в "Княгине Лиговской", - чего я хочу: минуту полного
блаженства или годы двусмысленного счастья, я бы скорей решился сосредоточить все свои чувства и страсти на одно божественное мгновение и потом страдать
сколько угодно, чем мало-помалу растягивать их и размещать по нумерам в промежутках скуки и печали". Так жизнь для Лермонтова - не сумма слагаемых, не
арифметика: жизнь надо сжать, сосредоточить, воплотить в одно искрометное мгновенье. Из лучшего эфира Творец соткал живые и драгоценнейшие струны таких
душ, "которых жизнь - одно мгновенье неизъяснимого мученья, недосягаемых утех". Царице Тамаре отдают за ночь любви целую жизнь, а к ногам другой Тамары
Демон слагает вечность за миг, ибо жизнь понята как безусловное
и бесследное мгновенье, ибо в одно мгновение душа может пережить содержание вечности.
Вот почему любитель нравственной тревоги и беспокойства, душевных зарниц и гроз, напряженной страстности ощущения, Лермонтов не только в силу своей
биографии, но и по какой-то внутренней причине жил на Кавказе: это было для него символично и Кавказ был ему к лицу. Кавказский пейзаж не простой орнамент
для его поэзии: он с нею связан необходимо. Гордые горы, "пирамиды природы", обвалы и потоки, чрезмерное южное солнце, вершины скал, "увитые туманными
чалмами, как головы поклонников Аллы": все это нужно для тех душ, которые здесь дышат. Романтика "погибельного" Кавказа, очарованной страны страстей,
совпадала с настроениями самого поэта. Ведь именно здесь так значительно, так содержательно мгновение; ведь именно здесь в каждой складке дня и ночи таится
опасность, загадка и тревога; ведь именно здесь жизнь не тлеет, а горит всем огнем солнца и человеческого темперамента. Здесь горы и горцы, всадники и кони,
и самое время, его "седой летун", - это конь, который безудержно мчится в бесконечную даль, который уносит людей "от душных келий и молитв в тот чудный край
тревог и битв". Здесь - всякие убийцы и мстители, здесь жизнь - сплошное приключение, и Лермонтову хотелось бы, чтобы мир вообще превратился в какой-то
моральный Кавказ, чуждый тишины и безопасности. Ему нравятся такие люди, которые никогда не погашают своих страстей; замечательна и страшна эта
"Любовь мертвеца", эта ревность, идущая из могилы: "Ты не должна
любить другого, - нет, не должна; ты мертвецу святыней слова обручена". Умирает тело, но не любовь. В той жизни надо дочувствовать эту; бессмертие нужно
для того, чтобы докончить наши романы, - вернее, для того, чтобы их продолжать; залог бессмертия - в нашей неутолимости, и царство небесное - царство
земное. "Что мне сиянье Божьей власти и рай святой? Я перенес земные страсти туда с собой"...
Но все это - не весь Лермонтов, т. е. даже не весь Лермонтов-Печорин. Ведь мы знаем, что, наряду с такой страстностью, наряду с такой родственностью
пламенному Кавказу, автор и его двойник-герой обладает и как раз противоположными чертами: он тоскует, скучает, размышляет, он "размышлением холодным убил
последний жизни цвет", он полон иронии, скептицизма, усталости, он принимает мефистофелевский облик доктора Вернера. А разве доктору Вернеру подобает жить
на Кавказе? И разве могут вполне слиться, сродниться все эти лишние люди, бледные рыцари безочарования, с той стихийной свежестью и наивностью, которые
отличают истинного кавказца? Там, где все цельно и непосредственно, Лермонтов, изборожденный скорбью и скукой, может жить только одной половиной души;
Кавказ ему к лицу, но не ко всему лицу. И в этом - антиномичность его творчества. Он противоречит самому себе; он соединяет подавленность жизни с ее
предельной напряженностью, огненность и рефлексию, лед и пламень. Печорин опустился в "холодный кипяток" нарзана, - и это внутреннее противоречие
"холодного кипятка", однако совершенно реальное, свойственное природе и душе, - оно и служит признаком Лермонтова и Печорина. Творец "Героя нашего
времени", сам этому герою близкий, бродит по жизни, томясь ею, как гладким путем без цели, как пиром на празднике чужом, разрушает себя и других, глумится
над женщинами и в душе своей носит смерть - свою и чужую. И в то же время он чувствует "преступлений сладострастье", любит дерзновение, борьбу, сознает,
что "жизнь скучна, когда боренья нет" и, сам бездействующий, апатичный, утомленный, восклицает все-таки (еще юношескими устами): "Мне нужно действовать...
и понять я не могу, что значит отдыхать". Таким образом, заинтересованность и равнодушие, страсть и скука, пафос и апатия перемежаются в душе Лермонтова, и
одна половина души - живая у него, а другая - мертвая. Все это - полюс Печорина.
Но рядом с ним, на том же Кавказе, увидел Лермонтов и Максима Максимыча, подле эффектного Печорина заметил его скромную фигуру, его простодушную душу. Они
все - в одном чине, эти штабс-капитан Максим Максимыч, капитан Миронов, капитан Тушин из "Войны и мира", даже не знавший, что это он - герой и победитель
Шенграбена. Когда жизнь зовет их к подвигу, они совершают его просто и непритязательно, не требуя наград и ореола. Лермонтовский штабс-капитан, не
оставивший нам даже своей фамилии, представляет собою чисто пушкинскую фигуру; он воплощает красоту такой смиренности, которая требует больше энергии, чем
иной бунт. Максим Максимыч действеннее и Печорина, и Демона, носитель целостного, хотя и не выраженного миросозерцания, бескорыстный, светлый в своей
обыкновенности, он так необходим для жизни, так силен своей сердечностью: ни перед чем он не растеряется, ни перед какою опасностью не убежит, на дуэль
Грушницкого не вызовет, никого зря не убьет, никакой Тамары, Бэлы, княжны Мери, Веры не погубит, но в самую опасную битву с врагом пойдет буднично и
бесстрашно. И Лермонтов знал, насколько серый Максим Максимыч выше декоративного Печорина, и тяготел к стихии своего штабс-капитана, и все, что есть в его
поэзии тихого, благословляющего жизнь, доброго и простого, - все это у него запечатлено духом Максима Максимыча. Если бы Лермонтов жил дольше и успел
досказать свою поэзию, в нем, вероятно, усилились бы те элементы примирения с миром, которые так сильны в религиозных проявлениях его творчества, там, где
он в небесах видит не демона, а Бога, там, где он приветствует, а не презирает, где он радуется тому, что "тихо все на небе и на земле, как сердце человека
в минуту утренней молитвы". И то, что над стихией Печорина в нем, быть может, получала преобладание стихия Максима Максимыча, что в смирении и примирении
являлась для него перспектива синтеза между холодом и кипятком, между угнетенностью безочарования и стремительной полнотою жизни, - это, конечно, совсем не
означает, будто Лермонтов отказался от своих высоких требований к миру, понизил свои идеальные оценки, мелко успокоился. Нет, его примиренность не уступка,
его смиренность не пошлость: напротив, он поднялся на ту предельную высоту, где человек достигает благоволения, где он постигает значительность будней,
подвиг простоты. Легче, подобно Демону, красиво пролетать над вершинами Кавказа, озирать панораму мира, и желтый Нил, и цветные шатры бедуинов, и Тегеран у
жемчужного фонтана, чем творить в неприглядной обстановке трудное дело жизни в ее равнинах, на фоне скудного ландшафта. И Лермонтов, которому когда-то
нужна была природа нарядная, приподнятая, горная и гордая, полюбил впоследствии и скромный русский пейзаж, на холме средь желтой нивы чету белеющих берез,
и на родных проселках любовно встречал он дрожащие огни печальных деревень, печальных русских деревень. Он, как поэт, становился сердечнее, мягче, ближе к
реальности; в прекрасную сталь его стихов все больше проникала живая теплота и человечность, - но его убили, и он ушел, не договорив.
Однако и то, что он успел сказать, разумеется, никогда не умолкнет в русской литературе. Оригинальное переплетение моментов Печорина и Максима Максимыча,
удивительная красота отдельных созданий, большая внутренняя жизнь, бьющаяся в его строках, значительность тех мировых и психологических проблем, которые
находили в нем поэтический отзвук, - все это делает Лермонтова одинаково дорогим в его обоих естествах - Печорина и Максима Максимыча. И сотую годовщину
его рождения, которой потрясенная Россия, все праздники отложившая, не может теперь отпраздновать, каждый все-таки отметит как очень знаменательную и
желанную дату в нашем духовном календаре, в истории нашего общественного и личного развития, и с великой благодарностью вспомнят о родном поэте и те,
которые любят в нем категорию Пушкина, и те, которые больше ценят его за категорию Байрона, - особенно же те, которые любят в нем Лермонтова.
Ю. И. Айхенвальд
* * *
Отдельной строкой:
Вы давно планировали собраться с друзьями для того, чтобы хорошо и весело провести время, но не знали куда лучше пойти? В таком случае попробуйте посетить развлекательный центр «Галактика», где вы сможете посетить бар, дешевый боулинг, караоке и многое другое.
|