Пятьдесят лет прошло с тех пор, как умер Лермонтов: Воспоминание о Смерти поэта, без сомнения, напомнит нам и его поэзию. Да, напомнит, потому что мы
успели уже забыть ее. Образцовые стихотворения Лермонтова с
разрешения учебного начальства держатся еще в педагогическом обороте, и благодаря тому многие знают наизусть и
Бородино, и
Ветку Палестины, и даже
Пророка. Но поэзия Лермонтова - только наше школьное воспоминание:
в нашем текущем житейском настроении, кажется, не уцелело ни одной лермонтовской струны, ни одного лермонтовского аккорда. Жалеть ли об этом? Может быть -
да, а может быть - и нет. Ответ зависит от оценки этой давно затихшей песни и от того, запал ли в нас от нее какой-нибудь отзвук, - лучше сказать, была ли
она сама отзвуком какого-нибудь ценного общечеловеческого или по крайней мере национального мотива или в ней прозвучало чисто индивидуальное настроение,
которое сложилось под влиянием капризных случайностей личной жизни и вместе с ней замерло, обогатив только запас редких психологических возможностей. В
последнем случае поэзию Лермонтова едва ли стоит вызывать с тихого кладбища учебной хрестоматии.
Педагогический успех поэзии Лермонтова может показаться неожиданным. Принято думать, что Лермонтов - поэт байроновского направления, певец разочарования, а
разочарование - настроение, мало приличествующее школьному возрасту и совсем неудобное для педагога как воспитательное средство. Между тем после старика
Крылова, кажется, никто из русских поэтов не оставил после себя столько превосходных вещей, доступных воображению и сердцу учебного возраста без
преждевременных возбуждений, и притом не в наивной форме басни, а в виде баллады,
легенды, исторического рассказа, молитвы
или простого лирического момента. Неожиданно и то, что русский поэт первой половины нашего века стал певцом разочарования. Настроение, которое в поэзии
обозначается именем великого английского поэта, сложилось из идеалов, с какими западноевропейское общество переступило через рубеж XVIII в., и из фактов,
какие оно пережило в начале XIX в., - из идеалов, подававших надежду на невозможность подобных фактов, и из фактов, показавших полную несбыточность этих
идеалов. Байронизм - это поэзия развалин, песнь о кораблекрушении. На каких развалинах сидел Лермонтов? Какой разрушенный Иерусалим он оплакивал? Ни на
каких и никакого. В те годы у нас бывали несчастия и потрясения, но ни одного из них нельзя назвать крушением идеалов. Старые верования, исторически
сложившиеся и укрепившиеся в общественном сознании, уцелели, а новые идеи еще не успели дозреть до общественных идеалов и свеялись как мечты отдельных
умов, неосторожно отважившихся забежать вперед своего общества. Нам не приходилось сидеть на реках вавилонских, оплакивая родные разрушенные святыни, и
даже о пожаре Москвы мы вспоминали неохотно, когда вежливою и сострадательною рукой брали Париж.
Поэзия Лермонтова развивалась довольно своеобразно. Поэт не сразу понял себя; его настроение долго оставалось для него самого загадкой. Это отчасти потому,
что Лермонтов получил очень раннее и одностороннее развитие, ускорявшееся излишним количеством внешних возбуждений. Рано пробудившаяся мысль питалась не
столько непосредственным наблюдением, сколько усиленным и однообразным чтением, впечатлениями, какие навевались
поэзией Пушкина,
Гейне, Ламартина и особенно "огромного
Байрона", с которым он уже на 16 году был неразлучен, по
свидетельству Е. А. Хвостовой. Этим нарушена была естественная очередь предметов размышления. То, чем усиленно возбуждалась ранняя мысль Лермонтова, были
преимущественно предметы, из которых слагается жизнь сердца, притом тревожного и притязательного. Может быть, хорошо начинать жизнь такими предметами, но
едва ли правильно начинать ими изучение жизни. С трудом разбираясь в воспринимаемых впечатлениях, Лермонтов вдумывался в беспокойное и хаотическое
настроение, ими навевавшееся, рядился в чужие костюмы, примерял к себе Нервические позы, вычитанные у любимых поэтов, подбирал гримасы, чтобы угадать,
которые ему к лицу, и таким образом стать на себя похожим. Для этой работы особенно много образов и приемов дала ему манерная и своенравно печальная поэзия
Байрона, и в этом отношении ей трудно отказать в сильном влиянии на нашего поэта. От этих театральных ужимок осталось на поэтической физиономии Лермонтова
несколько складок, следов беспорядочного литературного воспитания, поддержанного дурно воспитанным общественным вкусом. До конца своего недолгого поприща
не мог он освободиться от привычки кутаться в свою нарядную печаль, выставлять гной своих душевных ран, притом напускных или декоративных, трагически
демонизировать свою личность, - словом, казаться лейб-гвардии гусарским Мефистофелем. Было бы большою ошибкой видеть во всем- этом один бутафорский прибор,
только чуждые Накладные краски, которые с летами должны были свалиться ветхою чешуей с поэтического подлинника, не оставив на нем своего следа. Эти
изысканные приемы Поэтического творчества появляются у Лермонтова в такие ранние годы, когда усвоенная манера не столько отражает, сколько направляет
настроение души. Поэту уже не вернуть своих юных гордых дней; жизнь его пасмурна, как солнце осени суровой; он умер, душа его скорбит о годах развратных -
все это пишет не более как 15-летний мальчик, посвящая друзьям свою поэму, свои "печальные мечты, плоды душевной пустоты". Когда успел пережить все эти
нравственные ужасы благовоспитанный и прекрасно учившийся гимназист университетского благородного пансиона? Вторя этому настроению, в Корсаре, Преступнике,
Смерти и других пьесах тех лет (1828-1830 гг.) являются все мрачные образы, печальные или ожесточенные; в юношеских тетрадях поэта уцелели наброски
задуманных драм все с ужасными сюжетами, с трагическими положениями. Из этих образов и положений постепенно складывается тип, который так долго владел
воображением поэта. Сначала, например в Портрете, Моем демоне и первом очерке Демона (1829 г.), он выступает в неясных общих очертаниях и потом получает
определенный облик, даже несколько обликов в целом ряде поэм, драм и повестей, конченных и неконченных. Поэт лелеял этот тип как свое любимое поэтическое
детище, всматривался в него, ставил его в разнообразные позы и обстановки, изображал то печальным и влюбленным демоном, то мстительным русским дворовым
холопом-пугачевцем, то диким кавказским горцем, то великосветским игроком, то ипохондриком-художником, то, наконец, кавказским офицером-баричем из высшего
столичного света, не знающим, куда девать себя от скуки. На всех этих изображениях положена печать той "горькой поэзии", которую, по выражению самого
поэта, наш бедный век выжимал из сердца ее первых проповедников; во всех них сказывается то чувство житейской нескладицы, противоречий людской жизни,
которое проходит основным мотивом в ранних произведениях Лермонтова. Он с любовью искал этих противоречий и с наслаждением любовался ими, не отворачиваясь
даже от самых пошлых, с таким мефистофельским злорадством изображенных им в стихотворении Что толку жить. Не даром сам поэт сопоставлял себя с своим
"хладным и суровым" демоном, называя себя зла избранником, который в жизни зло лишь испытал и злом веселился; припомним, что первоначально поэт думал
изобразить демона торжествующим и жертву его страсти превратить в духа ада, как будто торжество зла тогда более гармонировало с его эстетическим
настроением. Из всех этих несродных поэту усилий воображения и сердца он вынес, по его словам, усталую душу, объятую тьмой и холодом, еще далеко не
достигнув рубежа молодости. Лермонтов быстро развивался. Согласно с привычным направлением своей мысли, он и этой небеспримерной особенности своего роста
придавал трагическое значение. У него сложился взгляд на себя как на человека, рано отцветшего и преждевременно созревшего, успевшего отжить, когда
обыкновенно только начинают жить. Любимым образом, к которому он обращался для своей характеристики, был тощий плод, до времени созревший, который сиротой
висит между цветов, не радуя ни глаз, ни вкуса.
Ужасно стариком быть без седин;
В 1832 г., 18-ти лет от роду, Лермонтов писал в одном дружеском письме: "Все кончено; я отжил, я слишком рано созрел; далее пойдет жизнь, в которой нет
места ДЛЯ чувств". Он стал думать, что пора мечтаний для "его. миновала, что он утратил веру, отцвел для наслаждений и потерял вкус в них; по крайней мере
за год до выхода из юнкерской школы (1833 г.), мечтая об офицерских эполетах и рисуя план своей жизни по окончании школьного курса, он писал, что сохранил
потребность только в чувственных удовольствиях, в счастии осязательном, в таком, какое покупается золотом и которое можно носить с собою в кармане, как
табакерку, чтобы оно только обольщало его чувства, оставляя в бездействии его усталую душу. В этой печальной повести поэта о своем нравственном разорении,
конечно, не все действительный житейский опыт, а есть и доля поэтической мечты, есть даже немало заимствованных со стороны, вычитанных образов, принятых за
свою собственную мечту. Но мысль, рано и долго питавшаяся такими образами и чувствами, должна была покрыть в глазах поэта людей и вещи тусклым светом;
настроение уныния и печали, первоначально навевавшееся случайными, хоти бы даже призрачными впечатлениями, незаметно превращалось в потребность или в
"печальную привычку сердца", говоря словами поэта. Это настроение, столь неблагоприятное для нравственного роста поэта, имело, однако, благотворное
действие в другом отношении. Утомляемый или возбуждаемый впечатлениями, приносимыми со стороны, он рано начал искать пищи для ума в себе самом, много
передумал, о чем редко думается в те годы, выработал то уменье наблюдать и по наружным приметам угадывать душевное состояние, которое так ярко уже блестит
местами в его ранней и наивной, "необыкновенно живой и бойкой Повести. Историю этих ранних и любимых дум своих, смутных, тревожных и настойчивых, он сам
рассказал в стихотворении, помеченном И июня 1831 г. (Моя душа, я помню, с детских лет). Эта пьеса, которую можно назвать одной из первых глав поэтической
автобиографии Лермонтова, показывает, как рано выработалась в нем та неугомонная, вдумчивая, привычная к постоянной деятельности мысль, участие которой в
поэтическом творчестве вместе с удивительно послушным воображением придает такую своеобразную энергию его поэзии.
Всегда кипит и зреет что-нибудь
В моем уме...
Было бы очень жаль, если бы чувства и манеры их выражения, рано усвоенные поэтом, дали окончательное направление его поэзии. Эти чувства и манеры были
особенностью его поэтического воспитания, а не свойствами его поэтической природы, и послужили только средством для него глубже понять свой талант. Ранние
поэтические опыты Лермонтова были пробой пера, предварительною черною работой над своим талантом. Странное дело! Чем настойчивее готовился поэт к
собственным похоронам, чем больше накоплялся в его уме запас мрачных и печальных дум, тем чаще прорывались в его песне светлые ноты, тем выше поднимался ее
тон. Это настроение довольно рано начинает пробиваться из-под прежнего и становится особенно заметно по выходе поэта из юнкерской школы (в 1834 г.), когда
он вступил в третье десятилетие своей жизни. Лермонтов иногда возвращался к прежним темам, перепевал свои старые песни под лад нового настроения. Сравните
его пьесу 1830 г. Я не люблю тебя с пьесой 1837 г. Расстались мы. Тема обеих пьес одна и та же - след, оставленный в воспоминании исчезнувшею сильною
привязанностью, но мотивы различны. В первой пьесе ее образ, оставшийся в его душе, служит ему только бессильным напоминанием умчавшегося сна страстей и
мук; во второй пьесе этот образ сохраняет еще часть силы своего подлинника над своим носителем, который не может разлюбить его как призрак своих лучших
дней; самый момент, схваченный поэтом, оттенен несколько различно в обеих пьесах: в первой это разрыв, во второй - как будто только разлука. Эта перемена
настроения сказалась и в новой развязке, какую дал поэт Демону в окончательной редакции поэмы: Тамара не достается навсегда духу-искусителю; ей все
прощается за то, что она много страдала и любила. Новое настроение выразилось в целом ряде поэтических образов, которые каждый из нас так хорошо помнит
смолоду. Мятежный парус, просящий, бури, как будто в бурях есть покой, пустынные пальмы, наскучившие своим спокойным одиночеством и поплатившиеся жизнью за
удовлетворенное желание порадовать чей-нибудь благосклонный взор, дубовый листок, оторвавшийся от родной ветви и на далекой чужбине напрасно просящий
приюта у молодой избалованной чинары, одинокий старый утес, тихо плачущий в пустыне после разлуки с погостившей у него золотой тучкой, наконец, этот
двойной Сон, поражающий красотой скрытой в нем печали, в котором он, одиноко лежа в знойной долине Дагестана с пулей в груди, видит во сне, как ей среди
веселого пира грезится его труп, истекающий кровью в долине Дагестана - как непохожи эти образы на прежде ласкавшую воображение поэта дикую картину бурного
океана, замерзшего с поднятыми волнами, в театральном виде Мертвенного движения и беспокойства! В этих образах и жажда тревог и волнений без цели, без мысли
о счастье, просто как привычная потребность беспокойного сердца, и грустная ирония жизни над горделивым и самолюбивым желанием стать источником счастья и
радостей для других, и уединенная грусть о мимолетно скользнувшим счастье, и упрек бессердечному самодовольству счастливых людей, и безмолвная без жалоб
Обоюдосторонняя заочная скорбь разрываемого смертью взаимного счастья без возможности утешить друг друга В минуту разлуки - все мотивы, мало отвечающие
эпопее бурных страстей, самодовольной тоски и гордого страдания, которыми проникнуты ранние произведения поэта. Наконец, ряд надменных и себялюбивых
героев, все переживших и передумавших, брезгливых носителей скуки н презрения к людям и жизни, у которой они взяли все, что хотели взять, и которой не дали
ничего, что должны были дать, завершается спокойно грустным библейским образом пророка, с беззлобною скорбью ушедшего от людей, которым он напрасно
проповедовал любви и правды чистые ученья. Демонические призраки, прежде владевшие воображением поэта, потом стали казаться ему "безумным, страстным,
детским бредом". То был не перелом в развитии поэтического творчества, а его очищение от наносных примесей, углубление таланта в самого себя. Новые образы
постепенно выступали из беспорядочных и смутных юношеских видений, новые мотивы складывались из нестройных порывистых впечатлений по мере того, как зревшая
мысль очищала их от тяжелого бреда неустановившейся фантазии. Лермонтов не выращивал своей поэзии из поэтического зерна, скрытого в глубине его духа, а,
как скульптор, вырезывал ее из бесформенной массы своих представлений и ощущений, отбрасывая все лишнее. У него не ищите того поэтического света, какой
бросает поэт-философ на мироздание, чтобы по-своему осветить соотношение его частей, их стройность или нескладицу, у него нет поисков смысла жизни; но в ее
явлениях он искал своего собственного отражения, которое помогло бы ему понять самого себя, как смотрятся в зеркало, чтобы уловить выражение своего лица.
Он высматривал себя в разнообразных явлениях природы, подслушивал себя в нестройной разноголосице жизни, перебирал один поэтический мотив за другим, чтобы
угадать, который из них есть его собственный, его природная поэтическая гамма, и, подбирая сродные звуки, поэт слил их в одно поэтическое созвучие, которое
было отзвуком его поэтического духа. Это созвучие, эта лермонтовская поэтическая гамма - грусть как выражение не общего смысла жизни, а только характера
личного существования, настроения единичного духа. Лермонтов - поэт не миросозерцания, а настроения, певец личной грусти, а не мировой скорби.
Мировая скорбь и личная грусть - между этими настроениями больше разницы, чем между словами, их выражающими. В лексиконе это синонимы, в психологии - почти
антитезы. Психический процесс, который вводит в состояние мировой скорби, чаще всего называют разочарованием. Разочароваться - значит утратить веру в свой
идеал, не самый идеал, а только веру в него, выйти из его обаяния. Идеал как мыслимый и желаемый порядок или поэтический обзор остается, только исчезает
вера в его действительность или осуществимость. Можно сохранять убеждение в пригодности известного идеала для людей вообще и при этом потерять уверенность,
годятся ли эти люди для такого идеала. Когда разрушается самый идеал, т. е. сознается его нелепость, тогда наступает не разочарование, а отрезвление. Но
последнее состояние не может быть источником никакой скорби. Отрезвленный радуется торжеству здравого смысла над нелепою мечтой; разочарованный скорбит о
торжестве нелепой действительности над разумным стремлением. Грусть - ни то, ни другое; ее источник - не торжество рассудка и не поражение идеала. Грусть -
чувство довольно простое само по себе; но, как все такие чувства, она тем труднее поддается анализу. Ее понимаешь, пока чувствуешь, и перестаешь
чувствовать, как только начнешь разбирать. По крайней мере, что такое грусть Лермонтова? Он был поэтом грусти в полном художественном смысле этого слова:
он создал грусть как поэтическое настроение, из тех разрозненных ее элементов, какие нашел в себе самом и в доступном его наблюдению житейском обороте.
Потому не психологию надобно призывать для объяснения его поэзии, а его поэзия может пригодиться для психологического изучения того настроения, которое
служило ей источником.
Грусть стала звучать в песне Лермонтова, как только он начал петь:
И грусти ранняя на мне печать...
Она проходит непрерывающимся мотивом по всей его поэзии; сначала заглушаемая звуками, взятыми с чужого голоса, она потом становится господствующею нотой,
хотя и не освобождается вполне от этих чуждых звуков. Некоторыми наружными признаками и переходными моментами своей поэзии Лермонтов близко подходил к
разным скорбным миросозерцаниям, философским или поэтическим, и к разочарованному презрению жизни и людей, и к пессимизму, который относится к мировому
порядку, как брюзгливый учитель к торопливому экспромту рассеянного школьника, и к желчной спазматической тоске Гейне, для которой мир - досадно
расстроенный музыкальный инструмент, а жизнь - раздражающая логика противоречий. Но все это - целые миросозерцания, создающие скорбное настроение.
Поэзия Лермонтова - только настроение без
притязания осветить мир каким-либо философским или поэтическим светом, расшириться в цельное миросозерцание. Притом некоторыми частями своего
психологического состава это настроение существенно отличается от всех видов скорби. Скорбь есть грусть, обостренная досадой на свою причину и охлажденная
снисходительным сожалением о ней. Грусть есть скорбь, смягченная состраданием к своей причине, если эта причина - лицо, и согретая любовью к ней. Скорбеть
значит прощать того, кого готов обвинять. Грустить - значит любить того, кому сострадаешь. Еще дальше грусть от мировой скорби. Эта последняя вызывается
общею причиной, которая всех равно касается и если не во всех возбуждает скорбь, то носителей скорби заставляет скорбеть за всех. Грусть всегда
индивидуальна, вызывается отражением житейских явлений в личном сознании и настроении. Но простое по своему психологическому составу, это настроение
довольно сложно по мотивам, его вызывающим, и по процессу своего образования. Люди живут счастьем или надеждой на счастье. Грусть лишена счастья, не ждет,
даже не ищет его и не жалуется.
У неба счастья не прошу
И молча зло переношу
Однако это не есть состояние равнодушия, наступающее, когда простятся с счастьем и всеми надеждами на него. Это равнодушие достигается тем, что перестают
любить, чего не удалось добиться, заставляют себя думать, что не стоит желать, на что напрасно надеялись. И в грусти теряют надежду достигнуть желаемого и
любимого и даже мирятся с этою безнадежностью, но не теряют ни любви, ни желания. Что же любят и зачем желают? А желают, чтобы было что любить, и любят
самое это желание. Потребность любить создает любимые предметы; жизнь может уничтожить их, но потребность остается, как "печальная привычка сердца".
Человек не легко поддается ударам судьбы или капризам случая; бороться с ними - его нравственная гордость. Его любовь можно заставить отказаться от всего
любимого и даже примириться с утратой, с своим горем, но нельзя заставить отказаться от самой себя, совершить самоубийство; когда ничего не останется
любить, она обратится на самое себя, будет любить свое собственное горе. Странное и, может быть, не совсем нормальное состояние, но довольно обыкновенное
в действительности. Так муж продолжает любить жену, покинувшую его для другого; так вдова ходит на кладбище на свидание со своим покойником. Что продолжают
они любить? Конечно, не чужую любовницу и не скелет, засыпанный землей. Оба они продолжают любить свое прежнее чувство, которым жили, и которым не хотят
поступиться: одна - в угоду произволу смерти, другой - в угоду произволу чужого сердца. В сильном и негибком характера это чувство может так исключительно
сосредоточиться на одном впечатлении, что дальнейшие только напоминают и освежают его, не вытесняя, хотя бы давно уже не существовало предмета, его
произведшего. Эта мономания сердца с поэтическою силой выражена Лермонтовым в стихотворении Нет, не тебя так пылко я люблю:
В твоих чертах ищу черты другие;
В устах живых уста давно немые.
В. О. Ключевской
|